?

Log in

No account? Create an account
 
 
17 May 2017 @ 05:08 pm
о трусости  
Originally posted by jenya444 at о трусости
- Ах, Машенька, Маша,
Зачем ты грустна?
Грачи прилетели,
Повсюду весна!

        - Да!..
        А бедный чижик -
        Он все сидит в клетке,
        Не поет, не скачет,
        Плачет!..


Юлий Ким всегда очень интересно пишет о диссидентском движении. Он и сам участвовал в нескольких выпусках "Хроники текущих событий". И вот на дворе уже осень 1986 года, начинается перестойка и гласность, а Ким пишет монолог о трусости. Один экземлпяр этого монолога "сгинул в глубоком подполе у приятеля на задворках Калужской губернии. Другой с надежной оказией уехал в Мюнхен" и был напечатан без указания авторства в журнале "Страна и мир". Лет через десять Юлий Черсанович махнул в Калужскую губернию, достал эти листочки, перечитал и написал ответ самому себе в 1986-й год.

Монолог о трусости

Трус
(записки из полумертвого дома)
Я трус.
Я трус, трус. Ежедневный, непрерывный и, вероятно, пожизненный. Не выдающийся, а самый обыкновенный постыдный трус, оправдания мне нет, есть только объяснение, а оправдания нет никакого.
Я не мазохист, и ни малейшего удовольствия от этого душевного стриптиза не испытываю. Я и не тщеславен, и не рвусь добиваться известности любой ценой. Но я пишу эти записки и хочу, чтобы их напечатали, потому что мне обрыдло мое молчание. Мне нужно знать: «Да, об этом было сказано, в России, в Москве, в 1986 году».
Я не собираюсь распространяться о своей жизни. Ни в коем случае. Напротив, окончив писать, я с великим тщанием вычищу из написанного малейшие признаки моей действительной анкеты.
Один пол оставлю: мужской. Хотя кто меня знает. Может быть, я и дама.
Хотя какая же я дама. Я трус – а это чисто мужское качество. Поэтому все мои горькие признания касаются только нас, мужчин.
Из-за трусости – я не могу не анонимно. Я боюсь. Зато чем анонимнее – тем смелее!

Каждую минуту они могут войти сюда. Каждую минуту. Вот в двери сам собой проворачивается и щелкает замок, я вскакиваю из-за стола, а в комнату уже входят трое в своих пиджаках, и первые двое как-то так, не дотрагиваясь – «позвольте, будьте любезны, позвольте» – оттеснят, отдавят меня в сторону, а третий, переждав, протянет руку в перчатке и засунет ее поглубже, туда, в рычажки и пружинки моей беспомощной «ундервушки», и всею кожаной своей пятерней с хрустом сожмет и вытащит несчастные эти мои странички – и так вытянет, что ни одна не порвется.
Ясно представляю, как возрадуются они, когда (и если) наткнутся на эти строки:
– Ложь! Клевета! Мы не врываемся без стука – мы нормально звоним в дверь! И ни в какие рычажки в перчатках не лазаем!
Ладно. Хорошо. «Без звонка», «в перчатке», «с хрустом вытащит» – это все художества, согласен, но не в них же дело. А дело в том, что, когда позвонят, я сейчас же открою и ничему не удивлюсь. Потому что они могут прийти сюда каждую минуту. И куда захотят.
И войдут, и разбредутся по всем углам, и вынут все ящики из всех шкафов, и влезут в самые сокровенные альбомы и бумажки, и просмотрят самые заветные письма и фотографии, и отберут, и запакуют, аккуратно, вежливо – с этой уверенной бесцеремонностью, которая и равняет их с последним уличным хамом: с уверенностью безнаказанности.
Ненавижу.
Не придумаю, как мне их назвать.
Чекисты? Гэбисты? Но ведь разведка, контрразведка, пограничники и те, которые по особо крупным хищениям, – это все тоже Чека. А я не о них – я об этих. Есть же у них свой этаж на Лубянке.
Совжандармы? Комгестаповцы?
Есть у них этаж, и, должно быть, не один, и все мало им. Им, как и всякому департаменту, хочется расширяться – а расширяться они могут за счет искоренения. Чем больше искоренения – тем больше этажей, штатов, наград и привилегий. Наше свободомыслие – для них хлеб насущный. Мы все – их потенциальные жертвы. Они нас любовно пасут, терпеливо ждут, когда мы созреем. Созревших берут и долго смакуют – а потом смотрят, хорошо ли лагерь давит человека. И в случае недодавленности растягивают срок, добавляют новый: мужчине или женщине, старому или молодому, здоровому или инвалиду – им все равно. Им все годится.
Лучше всего, конечно, полноценный крамольник, написавший, подписавший, открыто выступивший.
Неплох и тот, кто прочел, перепечатал и дал почитать другому. Сойдет и тот, кто всего лишь держал на дому («хранение»). А уж за неимением можно упечь и того, кто хотя бы собирал деньги и тряпки в помощь семье уже упеченного. Мерзость, мерзость, мерзавцы.

Как-то я ехал по Москве и вез книжку Солженицына. Мне было страшно. Чуть подергивалось лицо и дрожали руки.
И каждый прохожий, казалось мне, это видел и смотрел с подозрением. Из-за каждого угла могли навстречу вывернуться они: двое молодых, в своих пальто, с безразличным видом, и, поравнявшись со мной, вдруг крепко взять меня за локти. Или милиционер: «Ваши документы». Затем: «Пройдемте в отделение», а там уже – они.
Но главное не это.
Главное – это что обычная уличная толпа, текущая вокруг вместе со мной, что она, я ждал, вдруг остановится, разом обернется ко мне – тысячелицый Вий – и уставит на меня тысячу указательных пальцев: вот он. Вот он!!!
И я бы не удивился.
И не сопротивлялся бы.
И пока солженицынская книжка лежала у меня в шкафу, все эти несчастные десять дней, мое жилье было словно пронизано невидимыми лучами прищуренного наблюдения, напичкано незримыми ушами. Привычная мебель, даже любимые вещи стали враждебны, таили возможное предательство. Стены и полки подглядывали за мной, пальто, сброшенное с плеч на крючок, повисало на нем и сейчас же начинало подслушивать. Опасность, опасность вокруг! берегись!
И все это лишь потому, что в шкафу моем под огромным спудом бумаг и тетрадей лежала потрепанная книжка, извлекаемая оттуда лишь на ночь, в тишине и одиночестве, под укромный желтенький конус ночной лампочки…

Я трус – но все это не бред и не преувеличение. Конечно, они физически не могут быть одновременно всюду, но кто мне гарантирует, что их нет здесь? сейчас?
Да никто.
Каждую минуту они могут сюда войти. Двое отожмут меня к стене, а третий сунет лапу в машинку и вытащит с хрустом эти странички.
А уж тогда…
Когда у нас в очередной раз, ухмыляясь, цитируют какие-нибудь американские благоглупости, например, что по Москве свободно разгуливают дикие медведи, я чувствую, что в этом заграничном невежестве тем не менее есть что-то верное… Что? Какие медведи? На проспекте Калинина? Который всем своим ультраурбанизмом совершенно исклю…
– Не исключает!
В том-то и дело: ничего никакой урбанизм не исключает, ни большой балет, ни отмена цензуры, ни брифинги наших митрополитов, ни отечественные компьютеры, не уступающие западным образцам, – все это не исключает медведей на Калининском проспекте.
Переход из чистенькой московской квартиры в медвежью – пермскую, якутскую, колымскую – каторжную нору у нас по-прежнему краток.
И в то время, как интеллигентнейший доктор наук Сергей Капица рассказывал по вашему японскому телевизору о новых инфузориях, в якутской глуши избивали другого доктора наук, Юрия Орлова, то есть вас, потому что его образ мыслей неотличим от вашего – только он не скрыл.
Никто у нас не гарантирован от позора и каторги, никто.

Но на самом деле гарантированы все.
Трусостью.
Если ты трус, тебя не тронут. Читай Солженицына сколько влезет, только потихоньку, болтай что хочешь о чем хочешь, только потихоньку. Не возникай.
Я трус, я не возникаю, меня не трогают.
Что может быть гнуснее этого признания?
Все мы трусы, все боимся их.
Соображение, от которого должно бы полегчать: не я один.
Но утрата – или сохранение – достоинства есть дело личное и особенное. Все-таки не деньги.
Все беспощадно просто.
В городе Горьком бессрочно заперт Андрей Сахаров. Вот уже сколько лет.
В городе Чистополе медленно убивают Анатолия Марченко.
Мы все об этом знаем.
И молчим.
Потому что все мы – трусы.
Ни оправдания, ни уважения мы не заслуживаем. Наши дети имеют все основания нас презирать.
Было, говорят, потерянное поколение. Где-то там, на Западе. Хемингуэй, Ремарк…
Мы – поколение трусов.
Можно и поименно.
Вы, герои-космонавты, Титов, Джанибеков, Гречко, Рюмин, вы трусы. Вы знаете о Сахарове – и молчите. Вы боитесь их.
Вы, коллеги Сахарова, вы, прославленная Академия наук (конечно, кроме общественников), вы все предатели и трусы – Велихов, Марчук, кто там еще.
Вы, мастера и представители культуры, вы, Евтушенко и Вознесенский, вы, Распутин и Белов, вы, Родион Щедрин и Олег Ефремов, вы трусы, тоже.
Вы, ученые и художники, маршалы и доктора, и гордые горцы, и отважные моряки, и храбрые альпинисты – мы все трусы, и нет нам оправдания.
Ибо гноят Сахарова и Марченко и иже с ними – а мы молчим.
Мы знаем и молчим – вот проклятье нашего поколения.
При Сталине мы не знали.
Мы родились в чистоте и правде и всеми силами стремились быть чистыми и правдивыми. Мы не знали, что нас надувают.
Нам открыли глаза в 56-м году. Не думали, не хотели открывать настолько, но открыли.
Потом кинулись закрывать, да поздно: мы уже увидели.
Тогда они показали кулак: попробуй пикни.
Но мы уже не можем не знать! Но и пикнуть не можем.
Тридцать лет – Боже мой! – тридцать лет мы знаем. И молчим.
Они гноят Сахарова и Марченко – мы делаем вид, что ничего не происходит. Мы видимся с ними, пожимаем руки, а они гноят Сахарова и Марченко.
У нас нет права на уважение.

Мне осталось только подписать все это своим собственным именем.
Это будет подвиг, может быть даже более значительный, чем воинский или пожарный.
Но я – трус, постыдный, ежедневный, пожизненный.
Мне бы только знать: про это было сказано, здесь, в Москве, в наше время в 86-м году.

Ответ самому себе

Дорогой мой Трус. Обвинение твое, брошенное в лицо моему поколению, несправедливо. Хотя бы потому, что оно вполне приложимо и к поколению пушкинскому, и к некрасовскому, то есть к современникам декабристов и народников. О сталинских временах уж я не говорю. То есть кроме перечисленных тобою космонавтов и академиков – и Пушкин выходит трус, и Толстой с Гоголем.
Приложи свое обвинение к диссидентам – и ты увидишь: далеко не все они стояли до конца. Одного хватало на единственную подпись, другого – до первого ареста, третий – был такой случай – сломался на следствии, потому что готовился к 190-й статье (до трех лет лагеря), а ему объявили 70-ю (до семи лет). К семи он не готовился. Твой список храбрецов резко сократится от такого прикладывания.
Ты возразишь:

    Хотя б на год, на день, на час, на миг —
    Был все же крик.

Но ведь и кроме крикнувших – режиму многие сопротивлялись повсюду, где и как могли, отстаивая свободное слово и вольную мысль в живописи, кино, театре, журналистике, литературе, музыке, в науке и философии, в преподавании – да во всем. И к этому молчаливому сопротивлению обвинение в трусости тоже как-то неприложимо.
А приложимо ли оно к тем, кто, будучи лично храбр и готов рискнуть свободой и даже жизнью, тем не менее опасается того, что неминуемо должно будет обрушиться на его близких? Я, например, до сих пор с большим смущением воспринимаю выход на площадь с детской коляской. Были такие случаи.
Наконец те, кто начальства не боялся, но не видел целесообразности в открытом протесте.
В 1996 году Михайлов предложил известному писателю, бывшему узнику сталинских лагерей, абсолютно бесстрашному человеку, подписать письмо-протест против чеченской войны. Он отказался:
– Был бы толк, а то ведь не будет его. А без толку письма подписывать я смысла не вижу.
Такого человека в «трусливый» список не занесешь. Хотя этой формулой многие оправдывали свой страх за собственное благополучие. Но я не о них. Я говорю о лично храбрых людях, которые молчали не из трусости, а по другим, вполне уважительным, причинам.
Кроме того, молчание не означает бездействия. Скрытый протест может быть не менее эффективным, чем открытый. Например, осуществление свободы творчества явочным порядком. Лемпорт и Силис – и не только они – как раз этим и занимались.
Галич написал:

    Промолчи – попадешь в первачи.
    Промолчи – попадешь в палачи.

Но Высоцкий на площадь бунтовать не ходил, писем не подписывал, лишь поучаствовал в полукрамольном альманахе «Метрополь» – короче: на статью не шел. Но – молчал ли он? И будем ли мы сравнивать силу его вопля о свободе и суровую лиру Галича?
Так что, дорогой мой Трус, твоя иерархия храбрости не годится. Кто открыто выступил против власти – смельчак, кто смолчал – выходит, трус. Но, как видишь, не выходит.
Дело-то было общее – сопротивление режиму. Диссиденты шли на открытый бой, честь им и хвала. Но ведь шел и скрытый бой, повсеместно. Вольные художники, независимые литераторы и т. п. – да что говорить: диссиденты партизанили против режима, другие – саботировали его. В армии сопротивления части выполняли каждая свою задачу. На передовой дрались, тылы помогали, пропаганда работала, врачи спасали, и если раздавать ордена – то заслужили и те и другие.
Откуда же у диссидента право свысока смотреть на других? Войнович диссидентом не был, на статью не шел – но как нагадил советской власти! И неужели стопроцентный диссидент Володя Буковский запишет его в «трусы»? Разве капитан десанта станет презирать героев тыла за то, что они не в передовых окопах? Чушь какая. Как поет Тиль Уленшпигель:

    Каждый из нас в своем бою
    Или погибнет, или спасется.
    Я свои песенки пою,
    Мне за них тоже – ох, достается!

Булат на статью не шел, диссидентом не был – пел свои песенки.
По твоей табели о рангах – кто он выходит? Табель молчит.
Итак, прикинем.
Режим хватает и гноит людей за правду.
Это – больно. Не могу молчать. Иду на площадь. Жертвую своей свободой на несколько лет.
Мне – тоже больно. Но свободой жертвовать не буду. Она мне нужна для жизни. Но боль эта поможет мне противостоять режиму везде, где смогу.
Обе позиции представляются достойными. Если не продлить первую до:
– Я жертвую свободой ради совести – так и другие должны! – тут-то и выясняется суть неправоты моего Труса: личный выбор он принимает за общий долг.
Дело-то – совестное. А жить по совести – это у кого насколько хватит сил. И может быть, Эренбургу, который всего только вышел из зала, где осуждали «врачей-убийц в белых халатах», стоило это не меньше, чем Павлу Литвинову выйти на площадь с протестом против оккупации Чехословакии.
Не в том дело, что трусишь, а в том, как ты этот страх одолеваешь.
Кто как может. И упрекать за то, что не смог больше, может только Всевышний.